Жан-Поль Сартр – цитаты
(страница 4)
Теперь я один. Не совсем один Есть еще эта мысль, она рядом, она ждет. Она свернулась клубком, как громадная кошка; она ничего не объясняет, не шевелится, она только говорит "нет".
Пока живешь, никаких приключений не бывает. Меняются декорации, люди приходят и уходят — вот и все. Никогда никакого начала. Дни прибавляются друг к другу без всякого смысла, бесконечно и однообразно. Время от времени подбиваешь частичный итог, говоришь себе: вот уже три года я путешествую, три года как я в Бувиле. И конца тоже нет — женщину, друга или город не бросают одним махом. И потом все похоже — будь то Шанхай, Москва или Алжир, через полтора десятка лет все они на одно лицо. Иногда — редко — вникаешь вдруг в свое положение: замечаешь, что тебя заарканила баба, что ты влип в грязную историю. Но это короткий миг. А потом все опять идет по-прежнему, и ты снова складываешь часы и дни. Понедельник, вторник, среда. Апрель, май, июнь. 1924, 1925, 1926.
Это называется жить.
Я собачонка, я зеваю, по щекам катятся слезы, я чувствую, как они текут. Я дерево, ветер шелестит в моих ветвях, легонько их колеблет. Я муха, я ползу по стеклу, соскальзываю, снова ползу вверх. Иногда я ощущаю, как ласку, движение времени, иногда — чаще всего — я чувствую, как время стоит на месте. Дрожащие минуты осыпаются, погребая меня, бесконечно долго агонизируют, они увяли, но еще живы, их выметают, на смену им приходят другие, более свежие, но такие же бесплодные; эта тоска зовется счастьем... О своем одиночестве я никогда не думаю — во-первых я не знаю, как это называется, во-вторых, я его не замечаю, я всегда на людях. Но это ткань моей жизни, основа моих мыслей, уток моих радостей.
Мы никогда не должны вникать в бред больного.
В своих чувствах мы знаем все, не знаем только их глубины, то есть искренности. Тут даже поступки не могут служить мерилом, во всяком случае, до тех пор, пока не доказано, что они не поза, а доказать это не всегда легко.
Великодушие — это фермент, который врачует наши внутренние раны, но в конце концов приводит к отравлению организма.
Было нечто, чем я, не сознавая этого, дорожил больше всего на свете. Это была не любовь, боже мой, нет, и не слава, не богатство. Это было... В общем, я воображал, что в известные минуты моя жизнь приобретала редкий и драгоценный смысл.
Что было бы более революционным? Уехать или остаться? Если я уеду, то совершу революцию против других; если останусь, то совершу ее против себя, а это посильнее. Все подготовить, украсть, заказать фальшивые документы, оборвать все связи, а потом, в последний момент, все отменяется, добрый вечер! Свобода второй степени; свобода, побеждающая свободу.
За любое счастье приходится расплачиваться, нет такой истории, которая не кончилась бы плохо. Пишу об этом не с какой-то патетичностью, а просто так, хладнокровно, потому что всегда так думаю и потому что надо было об этом здесь сказать. Это ничуть не мешает мне впутываться в истории, но у меня всегда было убеждение, что у них будет мрачный конец, никогда мне еще не приходилось испытать счастья без того, что бы я не подумал о том, что произойдет после.
Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного свидания с ней. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение мне не внушило бы и ее тело.
Я один на этой белой, окаймленной садами улице. Один — и свободен. Но эта свобода слегка напоминает смерть.
Видеть тебя — если речь об этом — необходимости у меня, конечно, нет. В тебе, понимаешь ли, нет ничего такого, что особенно радовало бы глаз. Но мне необходимо, чтобы ты жил на свете и чтобы ты не менялся. Ты как платиновый метр, который хранится где-то, не то в Париже, не то поблизости. Не думаю, чтобы кому-нибудь когда-нибудь хотелось его видеть.
Опыт — это не просто последнее прибежище, заслон от смерти. Это также и право — право стариков.
Сначала появляются предвестья. Потом в жизнь людей медленно, величаво вступает выигрышная ситуация. И вот тут возникает вопрос, хочешь ли ты превратить ее в совершенное мгновение.
Вот оно время в его наготе, оно осуществляется медленно, его приходится ждать, а когда оно наступает, становится тошно, потому что замечаешь, что оно давно здесь.
Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я с ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно разные люди. А теперь мы стали похожи друг на друга, как близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть.
Я обрел свою религию: книга стала казаться мне важнее всего на свете.